matreshka

Страх и память. Державный террор как основа русской политической культуры

Даниил Коцюбинский

matreshka

Системообразующая и «паттернообразующая» специфика становления русской политической культуры заключается в том, что она изначально сформировалась как рабско-самодержавная (холопско-господская), поскольку само возникновение русского народа и московской (ставшей позднее российской) государственности происходило в условиях монгольского колониального господства и соответствующего политического менеджмента, т. е. при активном участии «колонизаторов» — ханов и элиты Золотой Орды в целом.

Именно по этой причине Россия как политическая цивилизация может быть названа «рабской», ибо политическое рабство явилось фундаментом русско-московского национально-государственного становления. В той или иной форме об этом высказывались самые разные историки (прежде всего, к слову, отечественные) на протяжении двух с лишним столетий, начиная с Н. М. Карамзина.

Именно он одним из первых подметил важнейший аспект: экстраполяцию самодержавно-рабской модели отношений между татарскими ханами и русскими князьями на систему отношений между московскими князьями и их подданными соответственно: «Князья, смиренно пресмыкаясь в Орде, возвращались оттуда грозными Властелинами: ибо повелевали именем Царя верховного».

По мнению Карамзина, именно фактор пресмыкательства русских князей перед ордынскими ханами стал ключевым в становлении самодержавия — той государственно-правовой системы, в рамах которой этнополитически оформился русский народ:

«Совершилось при Моголах легко и тихо, чего не сделал ни Ярослав Великий, ни Андрей Боголюбский, ни Всеволод III. В Владимире и везде, кроме Новагорода и Пскова, умолк Вечевой колокол… Одним словом, рождалось самодержавие».

Нельзя не отметить, что сам Карамзин оценивал этот процесс в целом позитивно, поскольку именно в нем видел залог стабильности и процветания российской самодержавной империи и целостности русского народа: «Сия перемена, без сомнения неприятная для тогдашних граждан и Бояр, оказалась величайшим благодеянием Судьбы для России».

Так же, как и Карамзин, признавая ордынский фактор решающим в деле национально-государственного становления русского народа,  Н. И. Костомаров,  однако,  делал  решительный акцент на негативных последствиях этого воздействия: «Падению свободного духа и отупению народа способствовало то, что Русь постоянно была в разорении, нищете и малолюдстве. Князья, сделавшись государями своих волостей, продолжали вести усобицы, но они отзывались гораздо тяжелее для русского народа, чем в прежние времена, потому что у князей входило в обычай приглашать татарские полчища на земли своих противников… Московские князья менее всех были разборчивы в средствах. Во время борьбы Юрия [Московского] с Михаилом [Тверским] несколько раз проходили по Владимирской и Тверской землям помогавшие Юрию татарские орды».

В данном случае важна не морально-политическая оценка, которую дают Карамзин и Костомаров случившейся политико-культурной метаморфозе, а констатация того факта, что порожденное монгольским завоеванием политическое рабство явилось фундаментальным фактором, предопределившим становление русской национальной ментальности и развитие российской истории в целом.

Многие известные представители так называемой государственной школы (С. М. Соловьев, В. О. Ключевский, С. Ф. Платонов и др.), а также отечественные историки, работавшие позднее, в советскую эпоху и вплоть до наших дней, склонны, во-первых, минимизировать монгольский фактор в русской истории, а во-вторых, отказывать Орде в конструктивной роли применительно к российскому государственно-правовому становлению. С. М. Соловьев не видел «ни малейших следов татаро-монгольского влияния на внутреннее управление Руси» и вообще отказался пользоваться термином «монгольский период», заменив его понятием «удельный период».

«Для него, — отмечает Ричард Пайпс, — монгольское правление было всего лишь случайным эпизодом в русской истории, не имевшим значительных последствий для дальнейшей эволюции страны. Взгляды Соловьева оказали непосредственное воздействие на его ученика Василия Ключевского… который также отрицал значение монгольского нашествия для России»; Ключевский в знаменитом «Курсе русской истории» тоже почти игнорирует монголов, не замечая ни отдельного монгольского периода, ни монгольского влияния на Русь. Согласно утверждению С. Ф. Платонова, «мы можем рассматривать жизнь русского общества в XIII в., не обращая внимания на факт татарского ига».

Ричард Пайпс называет три причины того, почему «ведущие русские историки столь пренебрежительно отнеслись к монгольскому влиянию на Россию». Во-первых, «они были плохо знакомы с историей монголов в частности и востоковедением в целом». Во-вторых, имел место «бессознательный национализм и даже расизм, выражавшийся в нежелании признаться в том, что славяне могли чему-либо научиться у азиатов». Наконец, в-третьих, летописные своды, в основном и использованные историками в тот период, были составлены монахами и потому отражали точку зрения церкви, которая была в целом лояльна к монголам (гарантировавшим церкви широкие налоговые и имущественные преференции); в связи с этим Пайпс приводит наблюдение другого американского исследователя: «В летописях нет фрагментов, содержащих антимонгольские выпады, которые появились бы между 1252 и 1448 гг. Все записи такого рода сделаны либо до 1252, либо после 1448 г.». Однако со времени написания Н. М. Карамзиным «Записки о старой и новой России» и «Истории государства Российского» тезис о решающей роли монгольского фактора в становлении российской национально-государственной истории продолжал развиваться и осмысляться. В 1822 г. под влиянием работ Николая Карамзина молодой русский ученый Александр Рихтер опубликовал первую научную работу, посвященную монгольскому влиянию на Русь, — «Исследования о влиянии монголо-татар на Россию». В ней он обратил внимание на ту особенность морали, сформировавшейся у подчинившейся монголам части древнерусского этноса, которая на языке политической социальной психологии именуется ресентиментом («рабской моралью», смесью ненависти и зависти).

«При господстве монголов и татар, — отмечал Рихтер, — почти переродились русские в азиатцев, и хотя ненавидели своих притеснителей, однако же во всем им подражали и вступали с ними в родство, когда они обращались в христианство».

На факт монгольского господства как фактор, обусловивший становление самодержавно-рабского характера русской правовой культуры, обратил внимание историк права А. Д. Градовский: «Великие князья постепенно становились к своим подданным в такое отношение, в каком монгольские ханы стояли по отношению к ним самим… С падением монгольского владычества князья явились наследниками ханской власти, а следовательно, и тех прав, которые с нею соединялись».

«Исчезло чувство свободы, — резюмировал Костомаров, — чести, сознания личного достоинства; раболепство пред высшими, деспотизм над низшими стали качествами русской души». При этом историки продолжали отмечать не только морально-негативные, но и державно-строительные последствия складывания у русского народа «рабской морали».

Так, Ключевский вслед за Карамзиным хоть и вскользь, но все же отметил институционально-конструктивный характер ордынского влияния: «Власть ордынского хана дала хотя бы признак единства мельчавшим и взаимно отчуждавшимся вотчинным углам русских князей». С наибольшей полнотой акцент на монгольском факторе российской истории сделали — и продолжают делать — представители так называемой евразийской исторической школы. П. Н. Савицкий прямо заявлял, что «без “татарщины” не было бы России». Г. В. Вернадский также подчеркивал: «Монгольское наследство облегчило русскому народу создание плоти евразийского государства».

Подытоживая сравнительный анализ позиций сторонников и противников тезиса о важности монгольского фактора для становления российской государственности,  Пайпс подчеркивает: «Этот спор имеет ключевое значение для русского самосознания. Ведь если монголы вовсе не оказали на Русь никакого влияния или если подобное влияние было ничтожным, то… из такого положения вещей следует вывод о том, что русская привязанность к автократии сложилась под влиянием каких-то генетических факторов и как таковая не подвержена изменениям. Но если Россия сформировалось непосредственно под монгольским влиянием, то это государство оказывается частью Азии или “евразийской” державой, инстинктивно отторгающей ценности западного мира».

Итак, основным качеством русской национальной души и одновременно главным инструментом интеграции русского государства (со времен Золотой Орды, которую следует считать государственно-политической «матрицей» России) неизменно оставались страх подданных («политических холопов») перед государственным террором и вытекающий из этого страха феномен интроекции общества-жертвы с властью-агрессором — то, что принято еще называть «стокгольмским синдромом».

На этой базе сформировался особый «травмированный террором» тип исторической памяти и «тюремный» тип социального самоощущения, органически пропитавший всю русскую культуру: от массового фольклора до высоких авторских шедевров. Для этого типа памяти характерно глубокое ресентиментное противоречие: одновременные ненависть к рабству и недоверие к власти как таковой (воспринимаемой как «чужая» по определению), с одной стороны, и тяга к «твердой руке» и «своему террористическому раю» — с другой.

Данные особенности хорошо видны на примере уже самых ранних произведений старомосковской литературы — «Сказании о воеводе Дракуле» и «Сказании о Магмете-Салтане». В качестве спекулятивного (также восходящего к феноменам ресентимента и интроекции общества-жертвы с властью-агрессором) средства «преодоления» фундаментальных противоречий русской политической культуры (между тоской одновременно «по воле» и «по твердой руке») в ней сформировались два тесно связанных между собой «оправдательных» культа: 1) культ безграничной территориальной экспансии; 2) непосредственно вытекающий из первого культ «самой большой в мире территории».

Оба этих культа призваны как бы оправдывать исходное политическое рабство общества, а также перманентный державный террор как главный инструмент, которым пользуется власть во взаимоотношениях с народом. В соответствии с этим базовым «террористическим кодом» русской политической культуры оформилась и российская культурно-политическая память.

Основными культурными героями «рабской половины» русской исторической памяти являются правители. Среди них на первом месте находятся самые «террористически успешные и масштабные»: Иван Грозный, Петр I и Иосиф Сталин. Во втором эшелоне идут менее террористически яркие «собиратели земель» — Иван Калита, Иван III, Елизавета Петровна, Екатерина II, Николай I. В свою очередь, правители, не пожелавшие либо не сумевшие эффективно (и главное эффектно) распорядиться террористическим инструментарием (Борис Годунов, Петр III, Павел I, Николай II, Михаил Горбачев), оцениваются русской культурно-исторической памятью весьма низко — как «неудачники». Даже в том случае, если им удавалось (как, например, Борису Годунову, Александру I и Александру II) существенно расширить территорию империи.

Основными героями «бунтарской половины» русской исторической памяти также оказываются «террористы» — те, с кем ассоциируется «бунт бессмысленный и беспощадный», ведущий к революционному террору с последующей перспективой новой «твердой руки»: казацкие предводители, декабристы, революционеры второй половины XIX — начала XX в.

Таким образом, и «рабский аверс» и «бунтарский реверс» русской исторической памяти и политической культуры в целом оказываются двумя сторонами одной и той же «державно-террористической медали». В результате в России по сей день заблокирована возможность становления либерально-демократической политической культуры и адекватного ей типа исторической памяти, на которых основывается успешное развитие ведущих современных стран.

Поэтому любые попытки либерализации политической культуры и политической системы в России (в начале и в конце XX в.) неизменно приводили к размыванию террористического фундамента государственности и, как следствие, к полному крушению имперской системы с последующей реставрацией ее террористического фундамента в новом идеологическом модусе.

Думается, однако, что такое «циклическое» положение вещей не обречено быть вечным. Дело в том, что сквозь державный панцирь глубоко архаичной русской политической культуры и культурно-исторической памяти, исчерпавшей «ресурс обаяния», постепенно пробиваются ростки новых культурно-политических идентичностей и коммемораций. Характерны в связи с этим, например, памятники «местным культурным героям», которые в последние годы были установлены и продолжают устанавливаться в российских регионах, притом отнюдь не только в национальных республиках, но и в тех городах, которые некогда сопротивлялись экспансии московского государства, основанного на тотальном государственном терроре. Тверь (памятник князю Михаилу Ярославичу), Новгород Великий (память о Марфе Посаднице), Псков (проект памятника князю Довмонту), Рязань (памятник Олегу Рязанскому), Казань (памятник жертвам завоевания 1552 г.) и другие региональные центры постепенно вырабатывают свой, независимый от «Великой России», регионально самодостаточный культурно-исторический проект. И в этом залог надежды на то, что в какой-то момент русская политическая культура и основанное на ней государство «политически тюремного типа» канут в Лету.

Сборник статей «Террор и культура», Издательство Санкт-Петербургского университета, 2016 (приводится в небольшом редакционном сокращении – After Empire)